Библиотека
Произведения
Иллюстрации
Ссылки
О сайте






предыдущая главасодержаниеследующая глава

Отзвуки и легенды

После 1837 года Медный всадник - это и "петербургская повесть" Пушкина, и Фальконетов монумент, и сам Петр Великий. Название поэмы не воспринималось как авторское; словосочетание "Медный всадник", как бы объединившее три эпохи русской истории (петровскую, екатерининскую и новейшую), было сопричислено к официальной символике. Произошло это сразу после выхода пятого тома "Современника": с 1837 по 1839 год длились торжества по поводу двадцатипятилетия Отечественной войны.

В 1838 году появился "Медный всадник" поэта И. П. Клюшникова, снабженный подзаголовком: "Сознание России у памятника Петра Великого".

 Есть у бога под луною
 Много городов. Один -
 Чудный град - там, над Невою
 Скачет конный исполин. <...>
 На краю вселенной смело
 Он воздвиг наш дивный град,
 В нем он жив - и век уж целый
 Царства на него глядят.
 Смело он на них взирает,
 Волю божию, закон -
 Он России представляет,
 Чрез Европу скачет он...

Через год в альманахе "Утренняя заря" отметился литератор Борис Федоров, в то время уже не часто бряцавший на лире:

 Смотрю, как памятник Петра
 Уже заря осиявает;
 Пред дивным всадником гора
 Чело гранитное склоняет. <...>
 Восстани, Петр, и зри Россию,
 Как возвеличена Тобой!
 Смирив враждебную стихию,
 Неколебим Петрополь твой...

Минул еще год, и в следующей книжке "Утренней зари" было напечатано стихотворение Андрея Подолинского.

 Столицы Невской посетитель,
 Кто б ни был ты,- Петру поклон!
 Сей Медный всадник - это он,
 Ее державный прародитель!
 Как мощны конь и человек!
 То Петр творящей мыслью правит,
 Летит, отважный, в новый век
 И змея древних козней давит...

Поэтическое эхо конца 30-х годов существенно усилило акценты "петербургской повести" (Куда ты скачешь, гордый конь...- "Чрез Европу скачет он"; Да умирится же с тобой И побежденная стихия...- "Смирив враждебную стихию, Неколебим Петрополь твой") и даже восполнило отсутствующий у Пушкина мотив змеи, попираемой всадником. Этот крен в воинственную патетику передался позднейшим перепевам пушкинского Вступления, которыми заурядные стихотворцы встречали едва ли не каждое историческое событие. Так, 19 марта 1854 года, в преддверии Крымской войны, "Северная пчела" опубликовала пространный опус Н. А. Арбузова.

 И ныне вижу я, в глубокой тишине 
 Над спящею столицей,
 Он озарен луной, на бронзовом коне, 
 С подъятою десницей <...>
 Дерзнете ль вы тогда, виновники борьбы, 
 Надменные витии,
 По прежнему алкать, наперекор судьбы, 
 Падения России? <...>
 Наш всадник царственный, прославленный Невы 
 Державным властелином,
 И снимет чуждый гость впредь шапку с головы 
 Пред русским исполином!

Массовая поэзия регулярно варьировала Вступление к "Медному всаднику", а воспитанный ею читательский круг видел во Вступлении некий экстракт всей поэмы. Этот фрагмент, получивший самостоятельное бытование еще при жизни Пушкина, в начале 50-х годов был с успехом "инсценирован" известным петербургским трагиком В. А. Каратыгиным. Студенческая галерка, "твердо, до слова" помнившая начальные строфы "Медного всадника", внимательно следила за жестикуляцией актера в этой "фрачной роли".

"Вот он <...>, перейдя на высокие ноты, загремел, когда пошла речь о том, что "отсель грозить мы будем шведу". Правая рука показала даже и это место в оркестре, немного вправо от будки, в которой, конечно, сидел, беззаботно понюхивая табачок, суфлер, совсем не нужный актеру за все это время.

"Здесь будет город заложен",- и та же правая рука указывает новый пункт, гораздо дальше и уже влево. Она же тотчас потрясается,- это угрожающий знак того, что город выстроен "на зло надменному соседу", и она же, рассекая воздух сверху вниз, не медлит назнаменовать тот способ, каким будет прорублено окно в Европу. Следом за тем, и также ни мало не медля, движением ноги объяснено было нам, насколько твердою пятою встанем у моря и запируем на просторе. <...>

Еще один момент - и снова обе руки быстро сложились на груди крестом, потому что проходят те сто лет, в течение которых в темных лесах, на болотных топях горделиво вырастал пышный город <...>. Слово "пышно" вылетело из уст, подобно колечку дыма, какие пускают умелые курильщики, а слово "горделиво" было сказано с головой, откинутой назад, и густой октавой.

<...> Всю эту строфу актер постепенно доводил до необычайного крика <...> На самом последнем стихе он, однако, и сам стих вдруг, неожиданно и круто, и пустил его на глухой октаве, так как, очевидно, желал показать, что суда находятся в тихой и надежной пристани.<...>

В своем месте, дальше предъявлено было, как мосты повисли над водами <...> и как темно-зелеными садами покрылись острова в гранит одетой Невы, причем красноречивая правая рука шевелилась таким медленным образом, точно успокоившийся чтец гладил в это время жирного кота вдоль спины".

Льстя столичной амбиции своих зрителей, актер особенно изощрялся, декламируя строки о Москве и Петербурге. "И опять руки сложены крестом на груди, и опять потуплены глаза и наклонена голова, даже на этот раз гораздо ниже, чем прежде. <...> С матушкой Москвой содеялось великое злосчастие: сбита у нее спесь и сломлена гордыня; волей-неволей пришлось ей смириться и покориться, склонив свою седую голову перед младшею столицей" (128, 473-476).

Поверхностный слой восприятия "петербургской повести" скрывал за собой другие. "Пушкину в "Медном всаднике" Петербург явился только с его грандиозной стороны",- отмечал в 1862 году Аполлон Григорьев, впрочем, немедленно оговорившийся, что именно автор этой поэмы, "изображая бедную судьбу своего героя, почувствовал тот мутный и серый колорит, который лежал на тогдашней петербургской жизни..." (63, 250). По мнению критика, мотив, лишь намеченный Пушкиным, предвосхитил одну из главных тем Гоголя, который ввел в русскую литературу образ "миражного" Петербурга.

Вопрос о творческих связях и перекличках Пушкина и Гоголя волновал многие поколения филологов; разнообразные наблюдения на этот счет могут составить целый том (а может, не один). Для нас же главный интерес заключен в том, что петербургские повести Гоголя - и прежде всего "Шинель" - открыли важный этап в литературной и читательской судьбе "Медного всадника", который прошел под знаком строк из Второй части поэмы: Но бедный, бедный мой Евгений... Увы! его смятенный ум Против ужасных потрясений Не устоял.

В гоголевском Петербурге, равномерно залитом светом из ламп "демона", герой нигде не убережется - ни на Невском, ни на окраинах; оттого и нет в городе зоны повышенной (или пониженной) опасности. Во многих же произведениях, вышедших, так сказать, из гоголевской "Шинели", четко обозначено то место, где человек особенно подвержен влиянию петербургской жути.

 Он узнал
 И место, где потоп играл,
 Где волны хищные толпились,
 Бунтуя злобно вкруг него,
 И львов, и площадь, и Того, 
 Кто неподвижно возвышался
 Во мраке медною главой...

Мелкий чиновник, уязвленный у памятника Петру Великому,- герой повести В. И. Даля "Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту" (1843). Первые тридцать лет этот Осип Иванович (насмешливо прозванный Гомером), меняя квартиры, постепенно передвигался от Невского монастыря к Дворцовой площади; вторую половину жизни он провел в обратном движении, удаляясь от центра. Поворотным событием - в буквальном смысле - явилась прогулка по Сенатской площади, куда его затащил приятель.

"Поравнявшись с памятником Петра Великого, Осип Иванович остановился; изумление растянуло лицо его в длину, и он невольно снял шапку. Но едва погрузился он в созерцательное забытье, то есть по всегдашней привычке своей зазевался, как карета четверней, которая везла какого-то большого барина, вероятно, к весьма поспешному обеду, накатила на Иосифа со страшным стуком и молниеобразною быстротою. Гомеру казалось, что он лежит уже под колесницей, и всеми силами рук и ног своих он упирался и противодействовал всесокрушительным ударам колес; тщетная борьба длилась только мгновение, и Иосиф очнулся на жесткой мостовой, куда метнула его мощная рука приятеля, спасая от потоптания лошадьми и колесования рыдваном. С ним-то, с приятелем, Осип Иванович боролся усиленно, обезумев в испуге и приняв спасительную десницу приятеля своего за роковую спицу цепляющего за него колеса.

<...> В то время нередко случалось, что шалуны отвертывали позолоченные верхушки копий от ограды памятника; надзор за этим поручался сенатскому караулу; Осип Иванович с испугу от наехавшей кареты ухватился за прут решетки и вскочил на каменное основание ее; часовому показался прыжок этот издали подозрительным, он закричал ефрейтора, и Иосифа ни с того, ни с сего взяли было на гауптвахту".

В дальнейшем "одно только воспоминание о памятнике Петра Великого заставляло его на улице снимать со страхом шляпу, а у себя дома оглядываться во все стороны, не угрожает ли опять откуда-нибудь бедствие и гибель".

Соседство с памятником Петра чревато опасностью для любого человека, и столичный гражданин, даже любующийся "огромным всадником", как лирический герой поэмы Н. П. Огарева "Юмор" (в России тогда не опубликованной), испытывает те же ощущения, что и пушкинский Евгений.

 И я невольно был смущен;
 Печально, робкими шагами
 Я отошел, но долго он
 Был у меня перед глазами;
 Я от него был отделен
 Адмиралтейскими стенами,
 А он за мною все следил,
 И вид его так мрачен был.

"Шум внутренней тревоги" внятно слышит и приезжий, оказавшийся в виду Медного всадника. Калинович, герой романа А. Ф. Писемского "Тысяча душ" (1858), впервые попадая в столицу, разумеется, отправляется осматривать достопримечательности. Дойдя до памятника Петру, он "постоял около него несколько времени, обошел его раза два кругом, взглянул потом на Исаакия. Все это как-то раздражающим образом действовало на него. Не зная сам куда идти, он попал на Вознесенский проспект". Так начались скитания Калиновича по Петербургу, и вечером "овладела им непонятная и невыносимая тоска.

- Что ж это такое? - думал он.- <...> Это что-то большее, чем любовь и раскаянье: это скорей какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошной почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решеток и холодом веющей Невы!"

Наваждение Медного всадника властвовало и над решительными поклонниками Петра Великого из нового поколения. "Что бы там ни говорили про Петра,- писал в 1860 году литератор-разночинец И. Г. Прыжов (в будущем член нечаевского кружка),- но важно одно, что он - любимец народа, а его статуя есть идеал если не всей молодой России, так Петербурга". Но тут же автор делает признание, которое выдает в нем потомка Евгения: "В Петербурге долго стояли метели, и вот, ночью, проезжая мимо Петра, я останавливался и с каким-то трепетом смотрел на этого мрачного всадника, как он, среди мертвой тишины, покрытой снегом, продолжал скакать и попирать ехидну <...>. И этот образ всадника, неутомимо, постоянно действующего, преследовал меня в Петербурге: я нигде не мог от него отделаться" (164, 271).

Отъезд из столицы не спасал от этого страха. Персонажу рассказа Д. В. Григоровича "Сон Карелина", забывшему думать о Петербурге, Сенатская площадь напомнила о себе в ночных видениях. "<...> Первое мое впечатление соединяется с ощущением нестерпимого холода. <...> Никто мимо не проходил и не ехал. Я заключил, что было еще рано. <...> Ветер усиливался и нестерпимо начинал резать лицо. Было так холодно, что, казалось, весь Ледовитый океан тронулся с места, надвинулся и остановился там, где-то за Васильевским островом. Я окончательно ушел в воротник шубы. Минуту спустя, приподняв ресницы, увидел я справа памятник Петра. Всадник и под ним конь, так быстро взбежавший на скалу, казалось, примерзли к граниту; самая скала показалась мне промерзшею насквозь до глубины своей сердцевины. Внутри памятника, в пустом пространстве, прикрытом бронзового оболочкою коня и всадника, должен был нарасти густой слой игловатого инея; снаружи, на выступающих частях памятника, бронза отливала холодным глянцем, от которого озноб проходил по членам..." (64, 133-135).

В это время к Сенатской площади приближалась похоронная процессия, зрелище которой усугубило меланхолию одинокого странника. Его внутренний монолог завершался пассажем, не вошедшим в окончательный текст рассказа: "Чувство быстрого перехода от жизни к смерти, к неведомому, чувство заброса, уединения среди глухой ночи остается само по себе и наполняет душу тоской и страхом..." (230, л. 6 об.).

Замысел рассказа возник у Григоровича в 1875 году, когда в "Отечественных записках" публиковался "Подросток" Достоевского. "В петербургское утро, гнилое, сырое и туманное", Аркадий Долгорукий, главный герой романа, "сто раз" рисовал фантасмагорическую картину. "Мне <...>, среди этого тумана, задалась странная, но навязчивая греза: "А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?" Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазии, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: "Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, всё это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это всё грезится,- и всё опять вдруг исчезнет"" (часть первая, глава восьмая).

Петербургский морок, сводящий с ума людей и пожирающий саму столицу,- этот мотив, как уже отмечалось исследователями, Достоевский впервые развил в финале "Слабого сердца" (1848). Но если Аркадию Нефедевичу привиделось, что весь город "искурится паром" - "со всеми жилищами", "приютами нищих или раззолоченными палатами", то в грезе Аркадия Долгорукого бронзовый исполин, наводящий трепет на жителей Петербурга, сохранился как единственный реликт исчезнувшей столицы, как комически жалкий обломок всей петровской цивилизации.

В записной книжке Достоевского 70-х годов есть набросок, переводящий образ Всадника, который торчит среди болота, в иной, публицистический ракурс. "Народ. Там всё. Ведь это море, которого мы не видим, запершись и оградясь от народа в чухонском болоте.

 Люблю тебя, Петра творенье.

Виноват, не люблю его.

 Окна, дырья - и монументы" (70, 359).

Зрительное впечатление, впрочем, то же самое: пустота, прорезаемая подъятой десницей.

Петербургская легенда у Достоевского была тесно связана с давней культурной традицией, согласно которой петровская столица, противоестественным образом возникшая на болоте, обречена погибнуть. "В истории Петербурга,- писал Н. П. Анциферов, знаток этой темы,- одно явление природы приобрело особое значение, придавшее петербургскому мифу совершенно исключительный интерес. Периодически повторяющиеся наводнения, напор гневного моря на дерзновенно возникший город, возвещаемый населению в жуткие осенние ночи пушечной пальбой, вызывал образы древних мифов. Хаос стремится поглотить сотворенный мир" (18, 57).

Импульс этой традиции постоянно ощущался в русской литературе. Широкую известность получило анонимное стихотворение, созданное в 20-30-х годах XIX века и приписываемое то Лермонтову, то Александру Одоевскому.

 ...И день настал, и истощилось
 Долготерпение судьбы;
 И море шумно ополчилось
 На миг решительной борьбы...

Русский царь, только что одолевший мятежных подданных, вострепетал при виде стихии; Николай I как будто обернулся своим старшим братом:

 Но пуст и мрачен был дворец,
 И ждет один он свой конец.
 И мрачно он на крышу всходит
 Столетних царственных палат
 И сокрушенный взор наводит
 На свой великий, пышный град...

Начиная с 40-х годов, "столица с именем чужим" была проклята славянофилами, и не удивительно, что виднейшим членам этого кружка - И. С. Аксакову и А. С. Хомякову - в разное время приписывалась "идиллия" "Подводный город", которая в середине прошлого века распространялась во многих списках. Любопытно, что даже после того, как она появилась в поэтическом сборнике М. А. Дмитриева (в 1865 году), общественное сознание продолжало не признавать подлинного автора. Известный историк Петербурга П. Н. Столпянский объявил ее "старой русской песней", да и в самое последнее время атрибуция "Подводного города" стала предметом полемики (4, 245).

Отчасти это объясняется весьма скромной репутацией Михаила Александровича Дмитриева: племянник Ивана Ивановича Дмитриева, дебютировавший еще в 20-е годы, так и остался "Лжедмитриевым", самозванным автором собственного произведения.

 ... Молча на воду спускает
 Лодку ветхую рыбак,
 Мальчик сети расстилает,
 Глядя молча в дальний мрак!
 И задумался он, глядя,
 И взяла его тоска:
 "Что так море стонет, дядя?" -
 Он спросил у рыбака.

Тот указывает на высовывающийся из воды шпиль:

 Тут был город всем привольный 
 И над всеми господин, 
 Нынче шпиль от колокольни 
 Виден из моря один. 
 Город, слышно, был богатый 
 И нарядный, как жених; 
 Да себе копил он злато, 
 А с сумой пускал других!

Во всех известных нам списках "идиллии"* данная строфа завершается гораздо более выразительным двустишием, которое, возможно, восходит к доцензурной авторской редакции: "Для себя ковал он злато И железо для других!"

* (Рассматриваются шесть списков идиллии М. А. Дмитриева, хранящихся в ЦГАЛИ, ГПБ, ИРЛИ, ОПИ ГИМ.)

 Богатырь его построил;
 Топь костьми он забутил, 
 Только с богом как ни спорил, 
 Бог его перемудрил! <...> 
 Но подула буря с моря, 
 И назад пошла их рать, 
 Волн морских не переспоря, 
 Человеку вымещать! 
 Все за то, что прочих братий 
 Брат богатый позабыл, 
 Ни молитв их, ни проклятий 
 Он не слушал, ел да пил...

Одна их процитированных строк представлена в списках разнообразными вариантами: "Все за то, что младших братий..." - "Все за то, что бедных братий..." - "Все за то, что старших братий..." Поскольку в печатном тексте интересующее нас определение имеет подчеркнуто нейтральный характер, резко контрастирующий с эмоциональным контекстом этой строфы, все приведенные варианты следует принять во внимание при попытке реконструировать подлинный текст "Подводного города". Отметим лишь особую мотивированность словосочетания старших братий: "идиллия" Дмитриева написана 11 апреля 1847 года - как раз в пору семисотлетнего юбилея Москвы, вновь обострившего противоречия между древней и новой столицами.

 ... Мальчик слушал, робко глядя,
 Страшно делалось ему:
 "А какое имя, дядя,
 Было городу тому?"
 "Имя было? Да чужое,
 Позабытое давно,
 Оттого что не родное -
 И не памятно оно".

Сохранились свидетельства о том, что "идиллию" Дмитриева с энтузиазмом восприняли славянофильски настроенные круги, и в частности оба поколения Аксаковых. Однако в сознании того же Ивана Аксакова "Подводный город" парадоксальным образом сближался именно с "петербургской повестью" Пушкина.

20 июля 1859 года Иван Аксаков сообщал писательнице Н. С. Соханской (Кохановской), приславшей в "Русскую беседу" свою статью о Пушкине: "Знаете ли Вы, что выпущенные строфы в "Медном всаднике", не пропущенные цензурой и отчасти напечатанные в "Библ<иографических> записках", исполнены чуть ли не ругательств Петру, совершенно славянофильских. <...> Пушкин был занят величайшим патриотическим делом - историей Петра Великого. Патриотизм Пушкина выразился в том, что он получил такое отвращение к Петру и его зверству, что не в состоянии был написать эту историю и бросил" (179, 589).

Люди 40-х годов помнили догадку Белинского о том, что в поэме не хватает монолога Евгения, обращенного к Медному всаднику, и психологически понятно стремление И. Аксакова осмыслить эти "выпущенные строфы" в русле славянофильской традиции. (Отсюда, наверное, решительный вывод об отказе Пушкина писать "Историю Петра".) Но в конце 50-х годов неопределенное состояние текста "Медного всадника" и само по себе стимулировало читательскую фантазию.

В 1855 году вышло шесть томов нового издания Пушкина, которое подготовил П. В. Анненков. "Петербургская повесть", помещенная в третьем томе, была напечатана по тексту первой (и второй) публикации; лишь в примечаниях Анненков указал на то, что некоторые стихи принадлежат Жуковскому. В 1857 году Анненков издал седьмой, дополнительный том, где ему удалось впервые опубликовать большой фрагмент "Медного всадника" (И львов, и площадь и Того - Бежать пустился...), заключавший в себе ключевую сцену поэмы. Однако две купюры сделать все же пришлось - строка точек заменяла стих: Россию поднял на дыбы?, и отточия стояли на самом сакраментальном месте:

 "Добро, строитель чудотворный!"
 Шепнул он, злобно задрожав... 
 И вдруг стремглав 
 Бежать пустился. ..."(/, 72-73).

Приведенный текстологический казус имел в виду И. Аксаков в переписке с Соханской (второй раз об этом идет речь в письме от 9 сентября 1859 года). Упоминание же о "Библиографических записках"- не случайная обмолвка. Этот московский журнал, издававшийся на протяжении трех лет (в 1858-1859 годах им руководил А. Н. Афанасьев, в 1861 году - В. И. Касаткин), успел ввести в оборот большой массив дотоле запрещенной литературы. В частности, в номерах от 27 мая и 12 июня Е. И. Якушкин напечатал статью "По поводу последнего издания сочинений А. С. Пушкина", в которой обнародовал неизвестные ранее строки из "19 октября" и других стихотворений; может быть, эта статья и ассоциировалась у Аксакова с приращениями текста "петербургской повести".

Самое любопытное, что Аксаков как бы предсказал будущее - именно в "Библиографических записках" завершилась история публикации этого фрагмента поэмы. 16 апреля 1861 года здесь появился обзор П. А. Ефремова "Поправки и дополнения к некоторым стихотворениям Пушкина", и в четвертом пункте было отмечено, что в тексте "Медного всадника" есть "пропуск, который во многих рукописях читается:

 О мощный властелин судьбы!
 Не так ли ты над самой бездной
 На высоте уздой железной
 Россию вздернул на дыбы?

Картина высокая, грандиозная! - Затем речь безумного к Всаднику оканчивается словами:

 Ужо тебе!" (32, стлб. 276).

Летом 1861 года восклицание Евгения появилось в разделе дополнений и вариантов берлинского сборника "Стихотворения Пушкина, не вошедшие в последнее собрание его сочинений". Н. В. Гербель, редактор этого тома, действовал заодно с П. А. Ефремовым и Е. И. Якушкиным; с рукописью же "Медного всадника" сотрудников "Библиографических записок" познакомил П. В. Анненков (212, 197).

Берлинское издание было доступно русским читателям. 1 ноября 1861 года, благодаря Я. К. Грота за присланный экземпляр, П. И. Бартенев замечал: "А в стихах многое не стоило печати, и принадлежность их поэту не доказана. Что за богатая была жизнь; как много остается не исследовано. Меня уверяли, будто у сыновей его есть целая тетрадь его мемуаров за последние шесть лет жизни" (227, л. 32). Бартеневу, внесшему значительный вклад в изучение пушкинской биографии, довелось впоследствии работать с рукописями "Медного всадника", и по его мнению, высказанному в публикации 1881 года, Пушкин "не успел кончить эту лучшую свою поэму" (21, 230).

Бартенев - что с ним редко случалось - согласился в этом вопросе с Анненковым, который писал в 1873 году: "Вызов помутившегося в уме чиновника, обращенный к памятнику Петра, мгновенное оживление памятника и погоня за оскорбителем, по всей вероятности, не составляли в плане Пушкина конца поэмы, как теперь. Зная его цели, тут невольно ждешь грозных объяснений царя и его апофеозы" (15, 82).

Ивану Аксакову недоставало в "петербургской повести" монолога Евгения; Анненкову - монолога Медного всадника. Читатели, не примирявшиеся с тем, что в поэме не сведены концы, с разной степенью решительности вчитывали в ее текст односмысленные, хотя и противоположные, развязки.

В этой атмосфере легко было возникнуть легендам. Версия, изложенная И. Аксаковым в частном письме, получила дальнейшее развитие в воспоминаниях Павла Петровича Вяземского, с которыми он выступил в 1880 году.

"Из сочинений Пушкина за это время неизгладимое впечатление произвела прочитанная им самим "Капитанская дочка" и ненапечатанный монолог обезумевшего чиновника перед Медным всадником. Монолог этот, содержащий около тридцати стихов, произвел при чтении потрясающее впечатление, и не верится, чтобы он не сохранился в целости. В бумагах отца моего сохранились многие подлинные стихотворения Пушкина и копии, но монолога не сохранилось, весьма может быть потому, что в монологе слишком энергически звучала ненависть к европейской цивилизации. Мне все кажется, что великолепный монолог таится вследствие каких-либо тенденциозных соображений, ибо трудно допустить, чтобы из всех людей, слышавших проклятье, никто не попросил Пушкина дать списать эти тридцать-сорок стихов. Я думал об этом и не смел просить, вполне сознавая, что мое юношество не внушает доверия. Я помню впечатление, произведенное на одного из слушателей, Арк. О. Россети, и мне как будто помнится, он уверил меня, что снимет копию для будущего времени" (51, 548).

Свидетельство Вяземского-сына многие приняли на веру, однако некоторые знатоки насторожились. Так, П. А. Ефремов резонно замечал: "Это писано уже после смерти Россети, и князь не говорит, в чьем чтении, когда и где слышал покойник этот монолог, а также не указывает, что сам когда-нибудь его слышал. Но если б монолог действительно существовал и его кто-нибудь знал, то об этом должны были сохраниться воспоминания в записках, переписке и т. д." В 1880 году в Петербурге открывалась Пушкинская выставка, и, воспользовавшись присутствием на ней последних могикан пушкинской эпохи, Ефремов устроил "очную ставку". Он предложил П. П. Вяземскому спросить у А. И. Арнольди (единоутробного брата Россетов), "не нашлось ли в бумагах его брата, Аркадия Осиповича, монолога безумного Евгения к статуе Петра?" Арнольди категорически заявил, "что ничего подобного не нашлось и что он не только не видал монолог у брата, но даже никогда ничего об этом не слышал. Князь после этого не сказал ни единого слова..." (2, 458-459).

Подозрения Ефремова оправдались. Ни в одной из известных рукописей поэмы, заключает Н. В. Измайлов, нет и намека на продолжение "сжатой угрозы" Евгения (4, 234)*. Исследователь склонен предположить, что П. П. Вяземский ошибочно соотнес с "Медным всадником" речь Алеко из поэмы "Цыганы", оставшуюся за пределами печатного текста (IV, 444-451; 4, 234), однако эта гипотеза плохо согласуется с контекстом процитированных мемуаров. Очень сомнительно, чтобы в середине 30-х годов Павел Вяземский мог от кого-либо - в том числе и от Пушкина - слышать незавершенный отрывок из ранней поэмы. Скорее всего, вымышленный младшим Вяземским монолог Евгения - характерный эпизод из истории восприятия именно "Медного всадника" (44, 168). Впрочем, надобно заметить, что П. П. Вяземский не чуждался литературных мистификаций: в 1887 году он выпустил мнимые записки французской писательницы Омер де Гелль, в которых повествуется о ее встречах с Лермонтовым на Кавказе и в Крыму.

* (Новейшая попытка использовать показание П. П. Вяземского в качестве достоверного источника не подкреплена какой-либо аргументацией (90, 172).)

Иной характер носит еще одна легенда, связанная с "Медным всадником" и имеющая широкое хождение вплоть до наших дней. Здесь снова всплывает имя Александра Петровича Милюкова. В 1869 году, в воскресном выпуске газеты "Сын Отечества" он опубликовал заметку "Откуда Пушкин взял сюжет "Медного всадника"". Этот текст, подвергшийся стилистической правке, вошел в состав мемуарной книги Милюкова 1872 года.

Милюков рассказал, что однажды, во время экзамена в некоем женском учебном заведении, граф Михаил Юрьевич Виельгорский сообщил ему следующее. "В 1812 году, когда Наполеон шел к Москве, французский корпус маршала Удино движением на Полоцк породил опасение за Петербург. В столице поднялась тревога. <...> Зная, между прочим, что Наполеон любил вывозить из столицы памятники <...>, у нас стали опасаться, как бы он не увез в Париж монумент Петра Великого. Кто-то предложил, в случае серьезной опасности, снять фальконетовскую статую с пьедестала, поставить на судно и отправить <...> в одну из отдаленных губерний. Государь одобрил эту мысль".

В это время князю Александру Николаевичу Голицыну приснилось, что он идет "с докладом государю на Елагин остров, по Большой Миллионной, в направлении от Зимнего дворца". Вдруг позади, "как будто на Адмиралтейской площади, раздался гул, точно отдаленный топот лошади. <...> И вот в домах, мимо которых я проходил, начали звенеть стекла, и самая мостовая как будто колебалась. <...> Тут я обернулся от ужаса. В нескольких саженях от меня, при сумрачном свете раннего утра, скакал огромный всадник на исполинском коне, потрясающем всю окрестность топотом своих тяжелых копыт. Я узнал эту фигуру по величаво поднятой голове и руке, повелительно простертой в воздухе. То был наш бронзовый Петр на своем бронзовом коне". Через Троицкий мост и Каменноостровский проспект бронзовый Петр проскакал во дворец, и поспешавший за ним Голицын видит, как император Александр (лицо его "было грустно и озабочено") быстро приблизился к "царственному всаднику".

Воскликнув: "Ты соболезнуешь о России!",- Петр далее произнес: "Не опасайся! <...> пока я стою на гранитной скале перед Невою, моему возлюбленному городу нечего страшиться. Не трогайте меня - ни один враг ко мне не прикоснется". И после этих слов Всадник удалился.

"Граф Виельгорский прибавил, что князь Голицын на ближайшем докладе у государя рассказал ему свой чудесный сон. Рассказ этот так подействовал на императора, что он приказал отменить все распоряжения к отправке из Петербурга Петра Великого <...>

Когда впоследствии пересказали этот сон Пушкину, он пришел в восторг и долго повторял: какая поэзия! какая поэзия! Он признавался графу Виельгорскому, что тогда же начал обдумывать содержание своего "Медного всадника", и хотя потом дал поэме другую идею и обставил ее иными подробностями, но при всем том видно, что интересный сон князя Голицына послужил главным основанием повести" (131, 225-231). В газетном тексте заключительная сентенция сформулирована осторожнее: "... при всем том нельзя не видеть, что поэтический сон князя Александра Николаевича Голицына имел на нее (повесть) значительное влияние" (197, 409).

Милюков весьма неопределенно датировал свою встречу с Виельгорским на экзамене: из контекста можно уразуметь, что дело происходило в конце 1840-х - начале 1850-х годов. Уже к моменту первой публикации рассказа давно не было в живых двух главных действующих лиц: А. Н. Голицын (личный друг императора Александра I, в 1812 году занимавший должность обер-прокурора Синода) скончался в 1844 году, а М. Ю. Виельгорский - в 1856 году.

Каких-либо откликов на публикации Милюкова не последовало, а вскоре в печати появились данные, ставящие под сомнение его рассказ.

В 1873 году, через год после выхода книги Милюкова, в "Русском архиве" были опубликованы выдержки из "Старой записной книжки" П. А. Вяземского (без указания авторства): здесь - со слов бывшего управляющего делами кабинета министров П. С. Молчанова - рассказывалось о проекте эвакуации памятника Петру Великому в 1812 году. Ни Молчанов, которому "поручено было государем это отправление", ни сам Вяземский не обмолвились о каких-либо пророческих сновидениях.

Еще через год, в 1874 году некто "М." (М. И. Семевский?) заново изложил это предание на страницах "Русской старины". Его версия отличалась от предшествующей тем, что скачущего всадника видел во сне петербургский почт-директор Константин Яковлевич Булгаков... (180, 786). Не упомянув о публикациях Милюкова, автор заметки не учел и сообщения Вяземского, из которого следовало, что не Голицын, а Молчанов отвечал за эвакуацию памятника в 1812 году.

Наконец, в 1877 году Петр Иванович Бартенев обнародовал третью версию легенды (опять-таки выступая как первооткрыватель). Издатель "Русского архива" сообщал, что "мысль о "Медном всаднике" пришла Пушкину вследствие устного рассказа, который был ему передан известным графом М. Ю. Виельгорским. В 1812 году, когда опасность вторжения грозила и Петербургу, государь Александр Павлович предполагал увезти статую Петра Великого, и на этот предмет статс-секретарю Молчанову было отпущено несколько тысяч р(ублей). В приемную к кн. Голицыну, масону и духовидцу, повадился ходить какой-то майор Батурин. Он добился свидания с князем (другом царевым) и передал ему, что его, Батурина, преследует один и тот же сон. Он видит себя на Сенатской площади. Лик Петра поворачивается. Всадник съезжает со скалы своей и направляется по петербургским улицам к Каменному острову, где жил тогда Александр Павлович. <...>

Всадник въезжает на двор Каменноостровского дворца, из которого выходит к нему навстречу задумчивый и озабоченный государь. "Молодой человек, до чего ты довел мою Россию?- говорит ему Петр Великий.- Но покамест я на месте, моему городу нечего опасаться!" Затем всадник поворачивает назад, и снова раздается тяжело-звонкое скаканье.

Пораженный рассказом Батурина, князь Голицын, сам сновидец, передает сновиденье государю...". И в результате - "статуя Петра Великого оставлена в покое".

Добавляя, что данный рассказ "случилось нам слышать от современников, и в числе их от С. А. Соболевского, Бартенев резюмировал: "Пушкин, как известно, был необычайно впечатлителен, и поэтические черты рассказа о страшном сне, в связи с воспоминаниями о судьбе России в 1812 году, поразили его. Таково первоначальное происхождение его "Медного всадника"" (177, 424-425).

Нетрудно заметить, что версия Бартенева обладала очень важной особенностью. Сновидение здесь приписано абсолютно безвестному лицу, и это снимало вопрос о достоверности самого рассказа, который переходил уже в ранг петербургского предания. Именно "сон майора Батурина" получил наибольшее распространение в пушкиноведении, хотя в ряде работ встречались и пересказы "сна Голицына". Стоит, впрочем, упомянуть о том, Что известный историк Петербурга П. Н. Столпянский, безусловно следовавший версии Бартенева, на склоне лет написал заметку "У Медного Петра": здесь сюжет обогащен рядом подробностей, а героем рассказа выступает отставной майор Бахметев, проживавший "где-то на окраине Петербурга, в далекой Коломне, на Бугорке, в Козьем болоте" (244, л. 1). В целом же дореволюционные исследователи, за исключением, пожалуй, П. А. Ефремова, квалифицировавшего интересующее нас предание как наивную и нелепую "сказку" (2, 460), склонны были усматривать более или менее очевидную связь между "рассказом Виельгорского - Соболевского" и замыслом "Медного всадника". Эта точка зрения сохраняется и в современной науке; но если у Н. В. Измайлова, крупнейшего знатока истории текста поэмы, она сформулирована с традиционной гипотетичностью (4, 243), то Л. А. Черейский безоговорочно заключает, что о "сне Батурина" Виельгорский рассказал Пушкину во второй половине 1833 года, впрочем, документально не обосновывая свой вывод.

Что же касается очевидных реминисценций из "петербургской повести", которые встречаются в рассмотренных записях (особенно показателен рассказ Бартенева), то сами по себе они не смущали исследователей: литературная история этой легенды началась спустя много лет после публикации "Медного всадника", а ее устное бытование в пушкинском кругу удостоверено авторитетом Бартенева, которого невозможно заподозрить в мистификации.

И все же есть серьезные основания усомниться в том, что эта легенда возникла сразу после 1812 года и вообще при жизни Пушкина. Настораживает уже то, что она никак не отразилась в известных нам первоисточниках по эпохе Отечественной войны (хотя документальный фонд, относящийся к событиям 1812 года, достаточно обширен и хорошо разработан). Не углубляясь в примеры, отметим отсутствие даже намека на подобный сюжет в материалах таких современников, как П. А. Вяземский, А. И. Тургенев, петербургский и московский почт-директоры К. Я. и А. Я. Булгаковы (одному из них, мы знаем, чудесный сон иногда "приписывался"), которые отличались особым вкусом к анекдотике. Вяземский дожил до тех времен, когда "рассказ Виельгорского - Соболевского" получил печатное обращение,- и успел высказаться по этому поводу.

В бумагах Вяземского сохранились продиктованные им замечания об анонимной статье "Александр Сергеевич Пушкин", опубликованной в августе 1874 года в "Русской старине" (180, 683-714). На полях рукописи есть дополнения, сделанные рукой престарелого Вяземского. (На последней странице - помета переписчика: "18 августа 1874. Гомбург"; на первой - помета: "Получено от кн. П. А. Вяземского из Гомбурга 1 окт<ября> 1874 г.") Критический разбор, журнальной статьи, записанный со слов Вяземского, завершается пассажем: "В той же книжке "Русской старины" на стр. 786 сказано, что сновидение Булгакова подало Пушкину мысль написать поэму "Медный всадник". <...> Это не имеет никакого ни основания, ни правдоподобия. Довольно доказать это тем, что Конст<антин> Яков<левич> Булгаков не был в 1812 году почт-директором в Петербурге <...>; служа по дипломатической части, он, вероятно, не был в это время и в Петербурге. К тому же известно из рассказов П. С. Молчанова <...>, что ему, а не князю Голицыну было поручено в случае надобности вывезти памятник Петра Великого из Петербурга" (228, л. 8-8 об.).

Очень важным представляется то обстоятельство, что Вяземскому вообще не знаком сюжет предания. Контекст его заметки не оставляет сомнения в том, что, если бы он когда-нибудь слышал о чудесном сне, якобы преследовавшем "майора Батурина" или другого персонажа (а не реального К. Я. Булгакова, который действительно стал столичным почт-директором только в 1820 году), то непременно бы об этом помянул.

Если замечания Вяземского предназначались для печати, то он должен был адресовать их в "Русский архив" к Бартеневу. Однако ни в этом, ни в каком другом издании они не появились. Через три года, напомним, Бартенев в своем журнале изложил версию о "сне майора Батурина"; Вяземский тогда болел (ему оставалось жить немногим более года), и нам неизвестно, как он реагировал на этот рассказ. В 1881 году, после смерти Вяземского, Бартенев еще раз упомянул его сообщение о проекте эвакуации памятника Петру Великому в 1812 году, но здесь же повторил и свою версию (21,239).

Сейчас невозможно установить, знал ли Бартенев о скептическом отношении Вяземского к данной легенде. Он мог знать, но не придать этому значения; мог не знать, и тогда дело объясняется еще проще. Однако не сомневаясь в том, что Бартенев слышал это предание от Виельгорского и Соболевского, мы обязаны принять в расчет и показание Вяземского. Это - единственное свидетельство об интересующем нас сюжете, исходящее от ближайшего друга Пушкина, знатока и собирателя литературного фольклора.

Можно предположить, что в сознании Виельгорского и Соболевского анекдот позднейшего происхождения архаизировался, и эта аберрация произошла под влиянием "петербургской повести" Пушкина. Здесь уместно вспомнить и о реминисценциях из поэмы в тексте рассказов, и о том, что А. Н. Голицын, по сообщению Милюкова, уже в 1812 году называет Фальконетов монумент - Медным всадником (131, 230).

"Медный всадник", таким образом, начал "порождать" собственные источники. Эту особенность читательского восприятия следует оценить по достоинству: к началу нового века пушкинская поэма аккумулировала в себе энергию всего "петербургского мифа".


предыдущая главасодержаниеследующая глава




© Злыгостев Алексей Сергеевич, подборка материалов, оцифровка, статьи, оформление, разработка ПО 2010-2018
При копировании материалов проекта обязательно ставить активную ссылку на страницу источник:
http://a-s-pushkin.ru/ "A-S-Pushkin.ru: Александр Сергеевич Пушкин"