Весна 1827 года застала Пушкина в Москве. За долгие месяцы, проведенные здесь, он привык к непогоде и даже томительному ночному одиночеству. Казалось, зиме не будет конца. Когда же в обрывках свинцовых туч неожиданно блеснуло солнце и повеяло теплом, он не обрадовался приходу весны, такому внезапному и даже как будто ненужному...
В один из таких дней в рабочей тетради поэта (той, что хранила, может быть, самые сокровенные, самые опасные "тайны письмена" и среди них - заветный рисунок виселиц с пятью повешенными и с загадочной строкой "И я бы мог, как шут...") появился черновой набросок, скорее даже лирический фрагмент:
Весна, весна, пора любви,
Как тяжко мне твое явленье.
Позднее в переработанном виде он войдет в VII главу "Евгения Онегина". Никогда прежде поэт, не любивший этого времени года, не писал о весне с такой обнаженной откровенностью. Ликующая красота обновленной природы лишь усиливала тяжкий мрак души, ей более гармонировали бы ночной холод и непогода:
Отдайте мне метель и вьюгу
И зимний долгий мрак ночей.
На лирических признаниях автора - налет тягостных дум о "буре", только что пронесшейся над Россией, смявшей многие человеческие судьбы и породившей трагическое ощущение своего одиночества после безвозвратной потери "друзей, братьев, товарищей": недаром, едва набросав стихи о весне, поэт тут же начинает новое стихотворение "Как бурею пловец" - первый подступ к будущему "Ариону". Мысль поэта настойчиво возвращается к светлым и далеким воспоминаниям юности, но воображение безжалостно рисует картины недавних "мятежей и казней".
Начало весны разомкнуло этот трагический круг и заставило Пушкина прервать, наконец, затянувшееся затворничество. Поэта давно ждали в Петербурге: ждали друзья и близкие, знакомые и незнакомые, читатели и почитатели, поклонники и поклонницы его музы.
Заждались его и родные. Еще в январе няня Арина Родионовна, побывав в Петербурге, спешила известить своего любимца: "Й об вас нихто - неможет знать где вы находитесь йтвоие родители, овас соболезнуют что вы к ним неприедете". Она не догадывалась (может быть, по душевной доброте радея за всех сразу), что Пушкин, видимо, и откладывал свой приезд в Петербург из-за давней Михайловской ссоры с родителями, точнее с отцом, почти полностью прервавшим отношения с опальным сыном. В Москве до Пушкина доходили (не могли не доходить!) разговоры общительного Сергея Львовича о непочтительности и "неблагодарности" сына, не слишком спешившего в его объятия и не ценившего родительских забот.
Осенью 1826 года в самый разгар московских триумфов поэта тайная полиция перлюстрировала письмо С. Л. Пушкина, адресованное московскому родственнику (мужу сестры) М. М. Солнцеву с жалобами на сына: "Он совершенно убежден, что просить прощения у него должен я, но он прибавляет, что если бы я и решился это сделать, то он скорее выпрыгнул бы через окошко, чем дал мне прощение". В сетованиях Сергея Львовича III отделение усматривало лишнее доказательство "дурной нравственности" Пушкина и необходимости контроля за его поведением.
Как бы то ни было, но именно весной 1827 года наметились пути к примирению. Кто знает, может быть, бесхитростные, по-житейски мудрые нянины слова о "соболезнующих" матери и отце смягчили ожесточение Пушкина, решившегося, наконец, на встречу с "дражайшими родителями" (как шутливо именует он их в письме к брату). Сыграли свою роль "заступники" поэта Александр Тургенев и Жуковский, уговаривавшие Сергея Львовича "стать выше" своих родительских претензий, и тригорские друзья, которые действовали через Дельвига и А. П. Керн, друживших в Петербурге с родными поэта. Появления Пушкина в столице настоятельно требовали и издатели его сочинений, и в первую очередь - П. А. Плетнев.
24 апреля Пушкин обратился к Бенкендорфу с официальным прошением: "Семейные обстоятельства требуют моего присутствия в Петербурге: приемлю смелость просить на сие разрешения у Вашего превосходительства" - и почти без промедления получил положительный ответ. Позволяя Пушкину въезд в столицу, Николай I через Бенкендорфа, в свойственной последнему утонченно-учтивой, а потому особенно унизительной форме, напоминал поэту о его прежней "неблагонадежности" и выражал надежду, что данное им, "русским дворянином", "государю своему честное слово: вести себя благородно и пристойно, будет в полном смысле сдержано". Пушкин уже не в первый раз получал подобные наставления и "отеческие" увещевания от шефа жандармов. Еще не были забыты строгие запросы Бенкендорфа о публичных чтениях "Бориса Годунова" в некоторых московских домах и неодобрительные отзывы царя о порученной поэту записке "О народном воспитании". Однако последнее письмо Бенкендорфа затрагивало достоинство Пушкина как дворянина и честного человека и потому больно уязвило поэта.
Пребывание Пушкина в Москве завершалось при явном спаде внимания и интереса к нему со стороны публики: превратно истолкованные как панегирик царю "Стансы" ("В надежде славы и добра...") породили в обществе кривотолки, обвинения в открытой лести и даже упреки в измене прежним вольнолюбивым идеалам. Это было, может быть, самым обидным, самым несправедливым из всего того, с чем столкнулся поэт в первые последекабрьские годы. Наиболее проницательные современники поэта не верили этому, друзья старались, как могли, поддержать и успокоить его, между тем как московское светское общество, еще недавно рукоплескавшее прославленному поэту в театре и на публичных гуляниях, начинало сторониться и избегать его. "Москва неблагородно поступила с Пушкиным, - писал С. П. Шевырев, - после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, возводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем. Это и было причиной, что он оставил Москву". И не просто оставил, а уехал в мрачном, подавленном состоянии, о чем, смакуя подробности, писал недоброжелательно настроенный к Пушкину Ксенофонт Полевой, участник прощального вечера, организованного московскими почитателями поэта. "Местом общего сборища для проводин была назначена дача С. А. Соболевского, близ Петровского дворца, - сообщает мемуарист. - Уже поданы были свечи, когда он [Пушкин] явился, рассеянный, невеселый, говорил не улыбаясь (что всегда показывало у него дурное расположение) и тотчас после ужина заторопился ехать. Коляска его была подана, и он, почти не сказавши никому ласкового слова, укатил в темноте ночи".
Накануне своего отъезда, 16 мая 1827 года, Пушкин обратился с шутливыми стихами ("В отдалении от вас...") к живой и умной Екатерине Ушаковой (увлечение ею постепенно перерастало в спокойную и прочную дружескую привязанность):
Вы ж вздохнете ль обо мне,
Если буду я повешен?
Этот неожиданный и далеко не смешной конец невольно обнаруживал то, что тревожило и мучило поэта вот уже несколько месяцев: затаенные мысли о своей близости к декабристам, известной правительству, и о том, что лишь случайное стечение обстоятельств позволило ему избежать общей с ними участи, а может быть, и казни.
События последних месяцев убедили Пушкина в том, что дарованное ему императором Николаем "прощение" оказалось фикцией, лишь эффектной позой нового российского самодержца. Поэту ничего не простили, ничего не забыли: прошлое настигало его, напоминало о себе полицейскими выговорами Бенкендорфа, недоверием царя, мелочной и оскорбительной опекой официальных властей. Только самые близкие друзья (те, с кем Пушкин мог быть вполне откровенен и кто был способен понимать его душевное состояние) знали или догадывались об этом, но ничем не могли ему помочь.
Окончательно развеяло всякие иллюзии Пушкина "дело об "Андрее Шенье"", возбужденное III отделением еще летом 1826 года, но вступившее в январе 1827 года в фазу своего практического осуществления. Несмотря на очевидную непричастность автора к распространению в списках отрывка из этой исторической элегии, не пропущенного цензурой и озаглавленного "На 14 декабря", московский обер-полицеймейстер А. С. Шульгин потребовал у Пушкина письменного объяснения, "им ли сочинены известные стихи, когда, с какой целию они сочинены... и кому от него сии стихи переданы". Убедительные и недвусмысленные ответы поэта (позднее, при повторных допросах, найденные "дерзкими") не удовлетворили тех, кому было поручено допросить его. "Делу" был дан дальнейший ход, и Пушкин понял, что он все еще "не ушел от жандарма"...
С этими мыслями Пушкин покинул Москву вечером 19 мая, с ними же на рассвете 24 мая он прибыл в Петербург, где ему предстояла встреча не только с родными и близкими, не только с городом его юности и вольнолюбивых надежд, но и с теми местами, где разыгралась великая историческая трагедия 14 декабря 1825 года.
Остановился Пушкин в Демутовом трактире, но первые дни почти целиком провел в доме родителей. Здесь же отпраздновали его именины. Встреча с близкими настолько обрадовала поэта, что как-то сразу были преданы забвению и прощены старые обиды. "Он явился таким примерным сыном, что я и не ожидал", - писал в Тригорское Дельвиг, первым из друзей обнявший Пушкина после семилетней разлуки.
Молоденькой и привлекательной жене Дельвига Софье Михайловне не терпелось поделиться с подругами своими впечатлениями от этой встречи, а главное - от общения со "знаменитым Пушкиным". "Я познакомилась с Александром, - он приехал вчера, и мы провели с ним день у его родителей, - пишет она А. Н. Семеновой 25 мая 1827 года. - Надобно было видеть радость матери Пушкина: она плакала, как ребенок, и всех нас растрогала. Мой муж также был на седьмом небе, - я думала, что их объятиям не будет конца". "Его приезд, - вторит ей Дельвиг в письме к П. А. Осиповой, - обрадовал меня и Сониньку. Она до слез была обрадована, я - до головной боли".
Дельвиг был не просто товарищем детства, а единомышленником, собратом по перу, человеком высочайших нравственных достоинств, тонким ценителем и знатоком всяческих искусств и удивительным, несравненным поэтом. До своего отъезда из Петербурга в Ревель на летний отдых 2 июня (куда он направлялся вместе с родными поэта), Дельвиг почти ни одного дня не провел без Пушкина. Друзья не могли наговориться, и темы их дружеских бесед были разнообразны, обширны и значительны, а разговоры искренни и откровенны. Дошли ли до нас сведения о содержании этих бесед? Ответить на этот вопрос непросто, потому что собеседники не оставили прямых свидетельств, в особенности "ленивец" Дельвиг, не слишком утруждавший себя письмами и не писавший дневников. Да и Пушкин, часто вспоминавший впоследствии о своем общении с Дельвигом, почему-то совсем не коснулся обстоятельств своей первой последекабрьской встречи с ним - пожалуй, самой важной в их дружеском общении. А может быть, не захотел коснуться?
Встречи с Дельвигом были для Пушкина особенно важными еще и потому, что он был одним из немногих очевидцев казни декабристов (из числа знакомых поэта на ней присутствовали также близкий к декабристам Н. В. Путята и, конечно же, вездесущий журналист и сочинитель Н. И. Греч). Вне всякого сомнения потрясенный, как и другие очевидцы, кровавым деянием властей, Дельвиг дополнил уже известное новыми деталями, выразительными штрихами. (Не с его ли слов написал Пушкину о "лютых подробностях" казни в конце июля 1826 года Вяземский?) Неподражаемому дару Дельвига-рассказчика Пушкин не переставал удивляться всю жизнь. Скорее всего, именно в этих беседах неясные и неустоявшиеся поэтические замыслы поэта обрели вдруг "плоть и кровь". Задуманное год тому назад осуществилось летом 1827 года, и почти все написанное в это время имеет отчетливо выраженную декабристскую окраску. Это в первую очередь относится к "Ариону", приуроченному к первой годовщине со дня казни (авторская дата - 16 июля 1827 года). Текст этого произведения в рукописях поэта соседствует со стихами, прямо обращенными к Дельвигу, с посланием к нему - "Череп" - о его предке, прибалтийском бароне. Продолжая работу над этим посланием, Пушкин записывает новые строфы непосредственно за стихами, посвященными Кипренскому.
Успевший незадолго до своего отъезда из Петербурга свести художника и его "модель", Дельвиг ввел Пушкина в самую гущу культурной жизни Петербурга. На выставке произведений русских художников в доме Та- ля на Невском видел их вместе в самом начале июня А. С. Андреев, до мельчайших подробностей запомнивший разговор друзей об "Итальянском полдне" Брюллова, их глубокие суждения о характере современной живописи. Изысканный вкус и тонкое понимание произведений искусства в сочетании с высокой требовательностью позволили Дельвигу стать, что называется, "своим" в среде художников и артистов. Для Пушкина он неизменно оставался "художников друг и советник".
Едва приехав в Петербург, поэт сразу договорился с Дельвигом о чтении у него на квартире "Бориса Годунова". В свою очередь, Дельвиг, издатель лучшего русского альманаха "Северные цветы", советовался с Пушкиным о составе своего издания. Есть основания полагать, что в самом отборе материалов сказались и эти советы, и общие для друзей декабристские симпатии. В "Северных цветах на 1828 год" Дельвиг анонимно напечатал отрывок из "Партизан" казненного Рылеева и ряд произведений сосланного в Петрозаводск Ф. Глинки. (Позднее подобным материалам он широко предоставлял и страницы "Литературной газеты".) Открывался альманах "Северные цветы" портретом Пушкина, выполненным с оригинала О. Кипренского гравером Н. Уткиным.
С. М. Дельвиг, продолжая свою переписку с А. Н. Семеновой, послала ей альманах, добавляя при этом: "Вот тебе наш милый, добрый Пушкин, полюби его. Рекомендую тебе его. Его портрет положительно похож, как будто бы видишь его самого". Возвышенно-благородным, одухотворенным увидела Россия своего первого поэта и поразилась той перемене, которая за годы выпавших на его долю испытаний произошла даже в его внешнем облике: если на гравюре Гейтмана, открывающей отдельное издание "Кавказского пленника", поэт выглядит беззаботным, доверчивым и по-юношески открытым, то теперь в его глазах затаенная грусть, взгляд задумчив и сосредоточен. Это новое выражение его лица уловили наиболее проницательные современники поэта, например Ф. Глинка, не видевший Пушкина со времени далеких петербургских лет. "Нет той веселости, - писал он Пушкину по поводу гравюры Уткина, - которую я помню в лице Вашем. Ужели это следствие печалей жизни?"
Чета Дельвигов дружна не только с родителями Пушкина. В тесной квартирке друзей поэта на углу Загородного проспекта и Владимирской площади почти ежедневно бывала Анна Петровна Керн.
Пушкин увидел ее впервые в 1819 году. По-девически застенчивая, она была смущена дерзкими взглядами и смелыми репликами незнакомого ей юноши. Пройдет еще немного времени, и молоденькая "генеральша" сама будет смущать многих своей красотой и удивлять смелыми поступками. Только вдали от Петербурга, в затхлой обстановке тяготившей ее провинциальной армейской жизни она познакомится с произведениями Пушкина и окажется в состоянии оценить истинное значение своей встречи с ним.
Летом 1825 года Анна Петровна приехала погостить в Тригорское к своей тетушке, Прасковье Александровне Осиповой, и снова встретилась здесь с Пушкиным. Бурное увлечение А. П. Керн отразилось в обращенных к ней лирических стихах "К*** (Я помню чудное мгновенье...)". То снова вспыхивая, то постепенно угасая, оно сменилось доверительной дружбой.
Анна Петровна, разъехавшись с мужем (генералом Е. Ф. Керном), жила в столице. В мае 1827 года она одной из первых приветствовала вернувшегося в Петербург поэта. Встречались они также в доме старших Пушкиных. Пушкин бывал запросто и у нее. Пережив немало увлечений и разочарований, Керн заботливо и внимательно относилась к поэту, хотя, по-видимому, не испытывала к нему страстных чувств. У Пушкина, пережившего "свои желанья" и "мечты", нет-нет да и вспыхнет прежняя нежность, напоминающая о его пылком любовном порыве, но постепенно угаснет, не вызвав былого отзвука. Новые, петербургские стихи, обращенные к Керн, слегка ироничны и грациозно шутливы:
Я ехал к Вам: живые сны
За мной вились толпой игривой...
О своем общении с Пушкиным, оставившим незабываемый след в ее жизни, Керн живо и ярко рассказала в своих мемуарах. Подробно, с тонкой наблюдательностью и юмором описала она в них и свою первую встречу с поэтом в доме Олениных...
Более двух месяцев провел Пушкин в столице: в конце июля 1827 года он уехал в Михайловское и только осенью вернулся в Петербург.
Едва Пушкин в 1827 году снова появился в столице, как в канцелярию III отделения стали поступать донесения тайных агентов: правительство продолжало контролировать каждый его шаг. "Поэт Пушкин здесь, - сообщается в сводке агентурных сведений за октябрь 1827 года. - Он редко бывает дома. Известный Соболевский возит его по трактирам, кормит и поит за свой счет. Соболевского прозвали брюхом Пушкина. Впрочем, сей последний ведет себя весьма благоразумно в отношении политическом".
Тайные агенты по роду своей службы внимательно наблюдали за поэтом, обстоятельно описывали его поступки, доносили о сказанных им словах, передавали его реплики, а педантичный и старательный М. Я. Фон-Фок (начальник канцелярии III отделения) тщательно изучал и систематизировал собранные ими сведения, составлял доклады и отчеты, на основании которых складывалось мнение о Пушкине у Бенкендорфа и Николая I. Отражая оттенки "высочайших" настроений в отношении Пушкина, великосветское общество (осенью 1827 года поэт найдет для него емкую и точную характеристику - "светская чернь") будет то приближать к себе, то сторониться поэта, внутренне оставаясь ему чуждым. В равнодушной и враждебной разноголосице личность и повседневная жизнь поэта, искажаясь как в кривом зеркале, получала неверное освещение. По ним никак нельзя судить о Пушкине, но они выразительно характеризуют ту обстановку, в которой оказался поэт по приезде в Петербург.
Многим из знавших его в молодые годы бросилась в глаза перемена в характере и поведении Пушкина: прежняя пылкость в изъявлении настроений и чувств, импульсивность мгновенных эмоциональных реакций сменились сдержанностью, строгим самоконтролем. В официальном Петербурге склонны были одобрить подобную метаморфозу, увидев в ней "исправление" прежнего вольнодумца. На этом настаивал Фон-Фок: "Поэт Пушкин ведет себя отлично хорошо в политическом отношении, Он непритворно любит государя и даже говорит, что ему обязан жизнью". Доволен, наконец, и Бенкендорф: на записке Фон-Фока - карандашная помета его руки: "Приказать ему явиться ко мне завтра в 3 часа" (словно за наградой за примерное поведение!).
Осенью 1827 года у Пушкина не случилось почти ни одного "недоразумения" с правительством. Даже Фаддею Булгарину, вступившему в тесное сотрудничество с III отделением, особенно не к чему было придраться: "Другой человек, как мне его описывали и каковым он прежде был на самом деле, - передает он свои впечатления от личного знакомства с Пушкиным. - Скромен в суждениях, любезен в обществе и дитя по душе". Поэт тоже подчеркнуто любезно обращался с издателем "Северной пчелы". Принимая приглашение на обед, спешил заверить его: "Дельвиг и я непременно явимся к Вам с повинным желудком сегодня в 3 1/2 часа. Голова и сердце мое давно Ваши".
На публике за поэтом следили сотни внимательных глаз, и это обязывало к осторожности и осмотрительности. Пушкин избегал резких суждений и острых споров на щекотливые темы, демонстративно подчеркивал свою приверженность к устоявшемуся порядку вещей, с похвалой отзывался о новом императоре. Но это не перемена образа мыслей, а лишь смена тактики. "Каков бы ни был мой образ мыслей, политический или религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости", - пообещал он Жуковскому из Михайловского еще в марте 1826 года. На первых порах это ему почти удавалось: срывы, подобные случаю с Кюхельбекером, не столь уж часты, но они-то и мешают поверить вполне в искренность "верноподданнических чувств" поэта, тем более что поступали и новые, тревожные сигналы. "Пушкин! известный уже, сочинитель! который, невзирая на благосклонность государя! Много уж выпустил своих сочинений! как стихами, так и прозой!! колких для правительствующих даже, к государю! Имеет знакомство с Жулковским!! у которого бывает почти ежедневно!!!" Это не служебное донесение, это крик раболепствующей души, но ничего особенно крамольного этот малограмотный осведомитель сообщить о Пушкине не мог, разве только поставить в известность о тесных контактах Пушкина с Жуковским, возвратившимся из-за границы осенью 1827 года. Об официальной должности "Жулковского" - наставника наследника - агенту ничего не известно, о "колких" сочинениях Пушкина он знает понаслышке и может назвать только одно сочинение "Таня" (имеется в виду "Евгений Онегин"). Позднее правительству покажутся предосудительными и связи Жуковского.
Опасения начинают внушать и участившиеся визиты Пушкина к Е. И. Голицыной, которая, как сообщает подосланная к ней Е. Хотяинцева, "весь день спит, целую ночь пишет бумаги и прячет их в сундук, стоящий в ее спальне". Доносчице хотелось бы заглянуть в этот сундук, но она вынуждена довольствоваться подобранным где-то листком с записанными Голицыной фамилиями ее знакомых (очевидно, это список гостей, которых княгиня собиралась пригласить к себе, в их числе - Вяземский и Пушкин). Полиция следила за любителями карточной игры: их сборища казались подозрительными, и знакомства Пушкина в этой среде тщательно проверялись.
Петербургские дома, принадлежавшие высшей столичной знати, оставались за пределами тайного надзора за поэтом, и здесь на первый план выступили совсем иные свидетели: светские дамы, не чуждые интереса к литературе, молодые приятели Пушкина из числа тех, кто "в напрасной скуке тратит судьбой отсчитанные дни", завсегдатаи аристократических салонов и гостиных. Человека, удостоенного "милостей" государя, приглашали к себе даже видные сановники, и Пушкин не мог пожаловаться на равнодушие к нему петербургской знати. Общаясь с нею, поэт наблюдал, вспоминал высший свет времен своей ранней юности, сравнивал его с нынешним, любовался ослепительной красотой знаменитых петербургских "львиц" Е. М. Завадовской, М. А. Мусиной-Пушкиной, А. Ф. Закревской, всматривался в их прекрасные лица и старался понять их души. Когда это ему удавалось, появлялись стихи, исполненные глубокого и тонкого психологизма, такие, как знаменитый цикл, посвященный А. Ф. Закревской ("Портрет", "Наперсник" и др.). Идет глубокая, скрытая от посторонних глаз внутренняя работа, результаты которой скажутся и в многочисленных прозаических замыслах ("Роман в письмах", "Мы проводили вечер на даче..." и др.), и в особенности в тех картинах великосветского Петербурга, которые войдут в последнюю, VIII главу "Онегина".
Зимний сезон 1827/28 года выдался особенно блестящим. Балы, рауты, приемы следовали один за другим, "в угодность двору, - как писал Вяземский, - который дал знак к веселиям". После пережитого всей Россией оцепенения 1826 года общество словно торопилось наверстать упущенное; в Петербурге развлекались, стараясь не вспоминать о недавних трагических событиях. "Веселились даже семьи тех, кто отбывал каторгу и ссылку в Сибири", - с печалью отметит Вяземский.
Общие беды еще теснее сплотили друзей-литераторов. К весне 1828 года в столице собрались многие из тех, кто "уцелел от общей бури", но кого она, однако, не обошла стороной: постоянно внушавший правительству опасения и подозрения Вяземский, польский поэт Адам Мицкевич (тоже из гонимых) и привлеченный к следствию, но выпущенный по недостатку улик Грибоедов. Он, правда, прибыл в Петербург с почетной миссией - привез выгоднейший для России Туркманчайский договор, заключением которого завершилась война Персии с Россией. В ожидании "высочайшего" решения своей дальнейшей судьбы (вынося которое дипломату не забудут его декабристского прошлого) Грибоедов поселился "у Демута", а значит, по соседству с Пушкиным. Здесь состоялась еще одна встреча поэта со своей прежней петербургской молодостью, напомнившая об ожесточенных литературных схватках тех лет, спорах на "чердаке" Шаховского, о театральных увлечениях, о пылких юношеских заблуждениях. Позднее Пушкин вспомнит об этом славном времени: "Я познакомился с Грибоедовым в 1817 году. Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, - все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан, даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении".
Теперь все переменилось. Пришло признание: комедия "Горе от ума", не увидевшая при жизни автора света рампы, недозволенная в полном виде к печати, в сотнях рукописных списков разошлась по России и снискала его творцу громкую известность. "О стихах я не говорю, - пророчил Пушкин еще в январе 1825 года, восхищаясь языком комедии, - половина - должны войти в пословицу".
Блестящие способности дипломата развернулись в полной мере при заключении Туркманчайского мира, открывая Грибоедову большие служебные перспективы. Чего еще оставалось желать "государственному человеку"? Покровительство любимца Николая I - командовавшего отдельным кавказским корпусом И. Ф. Паскевича - обеспечивало защиту от новых притеснений, неизбежных при его независимом нраве. Но что-то угнетало и беспокоило окруженного всеобщим вниманием Грибоедова. Для него тоже не прошли бесследно потрясения последних лет: тревожные ожидания, арест, обыск, петербургские допросы, освобождение, возвращение на Кавказ, падение Ермолова, Паскевич... Почести его не привлекали, суета светской жизни оставляла равнодушным. Его радуют дружеские встречи, общение с близкими по духу людьми - с ними он по-прежнему открыт и пылок, при малейшем раздражении "вскидывается", спорит умно, горячо, дельно. "Есть в нем что-то дикое, - заметил Вяземский. - Пушкин тоже полудикий в самолюбии своем, и в разговоре, в спорах были у него сшибки забавные". Только теперь эти споры все чаще оборачиваются согласием: знаменитым тезкам есть о чем откровенно поговорить, есть, что вспомнить! Прежняя настороженность в отношениях сменяется взаимопониманием, нарастающей близостью. Объединяет их и общество друзей-собеседников - Крылова, Жуковского, Вяземского.
Весной 1828 года в Петербурге собралось целое созвездие прославленных писателей-современников. В тесном, почти каждодневном общении их между собой рождается какое-то новое по своим формам литературное содружество - без уставов и регулярных заседаний, протоколов и манифестов (у Николая I, которому все чаще мерещатся заговоры и тайные союзы, все это не встретило бы поддержки и сочувствия). Основой сближения становятся общность в понимании характера и целей литературы в резко переменившейся политической ситуации, поиски новых путей воздействия на общественное мнение. Декабрьская катастрофа выявила истинный масштаб прежних разногласий и споров. Былые противники, участники враждовавших группировок оказываются теперь под одними знаменами. Трагические события недавних лет наложили свой отпечаток на запальчивые суждения молодости, сгладили взаимные "неудовольствия" и групповые пристрастия. "Неодобрение" младших старшими уступило место большей терпимости, да и сами "младшие" повзрослели и созрели.
Еще в 1824 году Жуковский по праву старшинства предлагал Пушкину первенство на русском Парнасе. Теперь оно очевидно для всех: к Пушкину потянулись все жизнеспособные, набирающие мощь силы русской литературы - Е. Баратынский, А. Погорельский, В. Одоевский, Н. Гоголь. Пушкинисты до сих пор ищут для этого объединения точную формулу, называя его и "пушкинской плеядой" и "пушкинским лагерем" в литературе, но чаще всего определяют как "пушкинский круг писателей". Круг этот замыкался Дельвигом, который привлек к сотрудничеству в "Северных цветах" "перебежчика" из лагеря "противников" О. Сомова.
Домосед по натуре, не любивший рассеянности большого света и предпочитавший ему свои уютные домашние вечера или же пестрые "сборища" литературной братии, Дельвиг был настоящим профессионалом, острым полемистом, следившим за всеми критическими баталиями, редактором, издателем и даже покровителем молодых талантов. Именно он связывал пушкинский круг с массовой "петербургской словесностью", периферией большой литературы, и уже это одно позволяет полностью отвести упреки в кастовой замкнутости пушкинского круга, которые уже проскальзывали в печати. Впрочем, настоящие литературные бои были еще впереди, они разразятся в 1830 году, когда при содействии Жуковского Дельвигу удастся добиться разрешения на издание "Литературной газеты" - печатного органа пушкинского круга писателей.
В начале 1828 года Россия была накануне новой войны: предстояло решить давний, еще с петровских времен, спор с Оттоманской портой. Эпоха Петра I все чаще стала тревожить творческое воображение Пушкина. Нынешняя российская жизнь развивается как будто по программе, начертанной в пушкинских "Стансах" и "Друзьям". Начало петровского царствования тоже "мрачили мятежи и казни". Новый монарх беспощаден и жесток к своим противникам, по-петровски крут в своих поступках, но деятелен и энергичен:
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
Поостывшие было за последний год надежды снова оживились, порождая новые иллюзии. Отвечая на упреки в лести монарху, поэт восклицает:
Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
Обращение к "друзьям", "братьям" (добавим - "товарищам") позволяет думать, что стихотворение адресовано не только близким друзьям, но и далеким сибирским узникам. Именно в этом состоит смысл центрального в стихотворении мотива милосердия. Надежды на милосердие монарха к осужденным декабристам - самая стойкая и самая большая из иллюзий Пушкина, и не только его одного, но и всего русского общества. В Петербурге из уст в уста передавали за верное о поведении Николая I после свершения казни: "...Сказывают, что он прослезился, когда донесли ему о свершении казни над пятерыми злоумышленниками, поставленными вне разрядов. На другой день, т. е. 13 ч<исла>, четыре раза присылал он к несчастной вдове Рылеева чиновника, которому сам дал нужные по сему случаю наставления. Когда взяли мужа ее, давно уже приговоренного родною матерью и бабушкою к виселице, то государыня Александра Федоровна прислала ей 3 т<ыс.> р. и приказала сказать, чтобы в случае какой нужды обращалась она прямо к ней. На другой день казни государь послал к Рылеевой еще 3 т<ыс.> р. и сказал чиновнику: "Ты, братец, отдай деньги не ей самой, а кому-нибудь из ближних". Платят за нее казенные и партикулярные долги, всего 8 т<ыс.> р., отправляют ее на казенный счет к матери, и малютку дочь ее возьмут для воспитания в казенное заведение, когда решится она расстаться с нею..." Получается почти совсем по-пушкински:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Впрочем, "милости" монарха на себе поэт уже испытал, но ему хотелось верить, что виной тому те, кто окружает императорский трон, и он предостерегает Николая:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Прочитав и одобрив стихи, Николай I все же не разрешил их напечатать: поэту не следует публично поучать монарха.
1828 год стал для Пушкина годом больших ожиданий. И хотя праздность петербургской жизни начинала все более тяготить его ("Жизнь эта, признаться, довольно пустая", - напишет он Осиповой 24 января), но общее оживление захватывает и его, побуждает к переменам и действиям.
Весной этого года Пушкин был озабочен тем, что на его настойчивые просьбы о разрешении определиться в действующую армию все еще не пришло окончательного ответа. В марте 1828 года он напомнил Бенкендорфу о "своем будущем назначении" как о деле, почти решенном. Беседы с приехавшим с Кавказа Грибоедовым укрепили намерение поэта покинуть столицу. "Шум и сутолока Петербурга мне стали совершенно чужды - я с трудом переношу их", - жаловался он П. А. Осиповой. Поэт явно тяготился пустотой и никчемностью столичной жизни и горел желанием "так или иначе изменить ее". В этом с ним полностью соглашался Вяземский, также решивший податься поближе к театру военных действий. По совету приятеля своего П. Д. Киселева он обратился к Бенкендорфу с просьбой прикомандировать его к Главной императорской квартире на Дунае. Пушкина и Вяземского манит слава Отечества, которая решается сейчас на полях сражений. 15 апреля Жуковский сообщил за границу А. А. Воейковой: "Вчера вышел манифест о войне. Пушкин взят и едет в армию "Тиртеем начинающейся войны"". По городу ходили настойчивые слухи, что Бенкендорф обещал Пушкину разрешение поехать в действующую армию при том условии, что поэт определится на "службу в III отделении".
Правительство по-прежнему опасалось влияния поэтов-"либералистов" на молодое офицерство. Великий князь Михаил Павлович глубоко сомневался в том, что "Пушкин и князь Вяземский действительно руководствовались желанием служить его величеству, как верные подданные... Они так заявили себя и так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства". Он заверял Бенкендорфа, "...что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения с большим удобством своих безнравственных принципов". Репутация Пушкина и недоверие властей предопределили судьбу его прошения. Но поэт еще надеялся. 18 апреля у Бенкендорфа Пушкина не приняли и не позволили дожидаться приема. На письмо Пушкина Бенкендорф дал немедленный ответ: "...его императорское величество, приняв весьма благосклонно готовность Вашу быть полезным в службе его, высочайше повелеть мне изволил уведомить Вас, что он не может Вас определить в армии, поелику все места в оной заняты и ежедневно случаются отказы на просьбы желающих определиться в оной".
Почти в тех же выражениях и в тот же день Бенкендорф отказал и Вяземскому. Возмущение последнего не знало границ. Оно выливается в строки горячего, взволнованного письма к жене. "Можно подумать, - горько иронизирует он,- что я просил командования каким-нибудь отрядом, корпусом или по крайней мере дивизией в действующей армии". Достается от него и Бенкендорфу: "Что ни делайте, не берите меня за Дунай, а в каталогах и в биографических словарях все-таки имечко мое всплывет, когда имя моего отца и благодетеля Александра Христофоровича будет забыто, ибо, вероятно, Россия не воздвигнет никогда Пантеона жандармов".
Получив отказ, друзья не сдали своих позиций: если нельзя в армию, где "все места" заняты, то, вероятно, можно за границу - в Лондон, Париж и другие европейские столицы. Мгновенно созрел новый план. 21 апреля (почти сразу после получения письма от шефа жандармов) Вяземский и Пушкин посетили Жуковского и вместе с Грибоедовым и Крыловым "сговорились пуститься на этот европейский набег". В связи с этим Пушкин снова обратился к Бенкендорфу: "Так как следующие 6 или 7 месяцев (поэт имеет в виду весенние и летние месяцы, когда ему не слишком писалось. - Авт.) остаюсь я, вероятно, в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже". О впечатлении, которое произвела эта просьба на Бенкендорфа, сообщает чиновник III отделения (с симпатией относившийся к Пушкину) А. Ивановский. Отправляясь 23 апреля в Зимний дворец, шеф жандармов отдал Ивановскому письмо Пушкина, добавив при этом следующее: "Ведь ты, mon chere, хорошо знаком с Пушкиным? Он заболел от отказа в определении его в армию и вот теперь чего захотел... Пожалуйста, повидайся с ним; постарайся успокоить его и скажи, что он сам, размыслив получше, не одобрит своего желания, о котором я не хочу доводить до сведения государя".
Побывав у Пушкина в гостинице Демута, А. Ивановский застал поэта нездоровым, впавшим в раздражение. На вопрос, действительно ли его болезнь вызвана отказом "в определении в Турецкую армию", поэт прямо ответил: "Да, этот отказ имеет для меня обширный и тяжкий смысл". Для Пушкина - это проявление недоверия, подозрительности, новая попытка регламентировать его жизнь, навязать ему удобный для высочайшего контроля образ жизни. Душевное беспокойство отодвигает на неопределенный срок осуществление творческих замыслов. К работе над ними поэт вернется лишь осенью.